0 просмотров
Рейтинг статьи
1 звезда2 звезды3 звезды4 звезды5 звезд
Загрузка...

Реми де гурмон стихи

Реми де гурмон стихи

  • ЖАНРЫ 360
  • АВТОРЫ 277 857
  • КНИГИ 655 958
  • СЕРИИ 25 113
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 612 676

к первому тому французского издания[1]

Трудно дать характеристику литературного движения, пока оно не проявило всех своих сил, пока не расцвели все его побеги. Перед нами создания недостаточно зрелые и создания как бы запоздалые. Иные вызывают наше сомнение, но признать их бесплодными раньше времени не хочется. Какое разнообразие и богатство – богатство даже чрезмерное! В тени, рожденной густою листвою, блекнут цветы и сохнут плоды.

Пройдемся по этому тенистому саду литературы. Будем останавливаться – на короткое мгновенье – у деревьев, полных сил и красоты, у деревьев, доставляющих радость глазам.

Достигнув заметной значительности, став необходимыми и полезными, литературные эволюции получают известные наименования. Часто в наименованиях этих нет определенного смысла, но все же они полезны: они объединяют явления, ими обозначенные, и служат точкою прицела для тех, кто их придумал. Борьба кипит вокруг них, таким образом, исключительно словесная. Что значит романтизм? Его легче почувствовать, чем определить. Что такое символизм? Если держаться прямого, грамматического значения слова, почти ничего. Если же раздвинуть вопрос шире, то слово это может наметить целый ряд идей: индивидуализм в литературе, свободу творчества, отречение от заученных формулировок, стремление ко всему новому, необычному, даже странному. Оно означает также идеализм, пренебрежение к фактам социального порядка, антинатурализм, тенденцию, направленную к тому, что есть в жизни характерного, тенденцию передавать только те черты, которые отличают одного человека от другого, желание облекать плотью лишь то, что подсказывается конечными выводами, то, что существенно. Наконец, для поэта символизм связан с верлибризмом, сбросившим с себя все путы: юное тело вольного стиха резвится на полной свободе – никаких пеленок, никаких свивальников. К буквальному смыслу слова все это почти не имеет никакого отношения, ибо не следует забывать, что символизм является лишь видоизменением прежнего аллегоризма, прежнего искусства олицетворять идею в образе человека, в пейзаже, в теме известного рассказа. Но таково именно настоящее искусство по существу, изначальное, вечное, и литература, идущая другим путем, потеряла бы всякую ценность. Она упала бы до полного ничтожества и, в смысле эстетическом, стала бы равноценною кудахтанью курицы или реву осла.

Литература есть не что иное, как артистическое раскрытие известной мысли, символизация определенной идеи в героических образах фантазии. Жизнь лишь намечает очертания героев, очертания людей: в своей сфере каждый человек является героем. Но искусство завершает то, что только намечено жизнью. Бедную и больную душу оно заменяет всем богатством бессмертной мысли, и нет такого ничтожного человека, которого не могло бы преобразить искусство, если только на него упадет внимание великого поэта. На смиренного Энея Вергилий возложил тяжелое бремя: выразить собою идею римского могущества. Жалкому Дон Кихоту Сервантес доверяет непосильную тяжесть дать в своем лице одновременно и Роланда, и четырех сыновей Аймона, и Амадиса, и Тристана, и всех рыцарей Круглого Стола! История символизма – это история самого человека, ибо вне символической формы он не может усвоить никакой идеи. Доказывать это не приходится. Можно поверить, что юным приверженцам нового литературного направления неизвестна даже «La Vita Nuova»[2]. Им неведом образ Беатриче, хрупкие и непорочные плечи которой не согнулись под бременем сложных символов, которое взвалил на нее поэт.

Откуда же, спрашивается, возникла иллюзия, что символизация идей есть нечто новое? Вот откуда.

За последние годы развернулось серьезное литературное движение, основанное на презрении к идеям и пренебрежении к символам. Теоретическая основа этого кулинарного искусства известна: надо брать «куски жизни» и т. д. Выдумав рецепт, Золя забыл его применить. «Куски жизни», даваемые им, это – грязные поэмы с нечистым и шумным лиризмом, с общедоступною романтикой и демократическими символами. Но все же поэмы эти полны идей и чреваты аллегориями: таков, например, «Жерминаль».

Идеализм восстал не против произведений, отмеченных печатью натурализма (если не говорить о самых ничтожных), но против его теории, вернее сказать, против его притязаний. И подвижники нового революционного направления думали, что утверждают какие-то неслыханные, захватывающие истины, возвращаясь к прежним вечным нуждам искусства и заявляя себя сторонниками идей в литературе. Но они только зажгли старые факелы, и множество мелких светильников вспыхнуло кругом.

Но одна новая мысль все же вошла в литературу и искусство, мысль вполне метафизическая и, по внешности, априорная. Мысль совсем юная, существующая всего каких-нибудь сто лет, мысль, действительно, новая, не примененная еще ни разу к вопросам эстетического порядка. Евангельская, чудесная истина, освобождающая и возрождающая. Это – принцип идеальности мира. По отношению к человеку, по отношению к мыслящему субъекту, мир – все, что вне моего Я, – существует только в том виде, в каком мы его себе представляем. Мы знаем только феномены, мы судим только о видимости. Истина сама в себе ускользает от нас. Сущность вещей недоступна нам. Вот идея, которой Шопенгауэр придал широкую популярность при помощи простой и ясной формулировки: «Мир есть мое представление». Того, что есть, я не знаю. Существует только то, что я вижу. Сколько мыслящих людей, столько отдельных, быть может, различных миров. Эта доктрина не была доведена Кантом до конца. Он бросился спасать гибнущую мораль. Но она так прекрасна, так гибка, что, не нарушая ее свободной логики, ее легко можно перенести из теории в практику, даже самую требовательную. Для человека, умеющего думать, она является универсальным принципом освобождения. Она должна была произвести переворот не в одной только эстетике. Но здесь речь идет лишь о ней.

В учебниках даются определения прекрасного. Идут еще дальше: предлагаются формулы, с помощью которых художник может создавать его. Имеются школы, где эти формулы, орудия и мысли прежних времен, даже преподаются. Эстетические теории обыкновенно туманны. Их поясняют примерами, сличают с идеальными подобиями, причем указывают образцы, которым надо следовать. Для таких школ весь культурный мир, в сущности, лишь один обширный Институт: всякое новшество считается кощунством, всякое личное утверждение признается безумным. Макс Нордау, терпеливо изучивший современную литературу, распространил вредную, разрушительную по отношению ко всему умственно индивидуальному, мысль, будто наибольшим преступлением для писателя является его неприспособляемость. Мы держимся противоположного воззрения. Приспособляемость, подражательность, подчинение канонам и теориям – вот что губит писательский талант. Литературное произведение должно быть не только передачею жизни. Оно должно заключать в себе, кроме

того, и рефлекс определенной личности. Писателя в его деятельности оправдывает лишь одно: то, что он изображает самого себя, что он разоблачает перед другими тот мир, который отражен в зеркале его индивидуального Я. Он должен быть оригинален. Он должен говорить вещи, никем до него еще не сказанные, и притом в такой форме, какой до него еще не существовало. Он должен создать свою собственную эстетику. Имеется столько теорий прекрасного, сколько есть на свете своеобразных умов, и разбирать их следует с точки зрения того, что в них есть, а не с точки зрения того, чего в них нет.

Таким образом, символизм, даже утрированный, даже искусственный и претенциозный, является не чем иным, как выражением художественного индивидуализма.

Это определение, слишком простое, но ясное, пока достаточно для нас. Набрасывая наши характеристики, на дальнейших страницах мы, несомненно, найдем случай его дополнить. Следуя заложенному в нем принципу, мы будем искать не того, что должны были бы, с точки зрения известных строгих канонов или тиранических преданий, сделать новейшие писатели, а того, что они действительно хотели совершить. Даже эстетика стала проявлением личного дарования. Никто не имеет права навязывать ее другому в готовом виде. Художника можно сравнивать только с ним самим. Но отмечать при этом особенности, отличающие его от иных индивидуальностей, полезно и справедливо. В писателях нового поколения мы будем поэтому выдвигать не то, что соединяет их между собою, а то, что их разъединяет. Мы постараемся показать, на чем именно держится их бытие, потому что существовать – значит иметь свои отличительные особенности.

Реми де Гурмон

О брата моего портулак, золотые Анхура цветы!
По телу проходит восторга дрожь, когда мной обладаешь ты
А после в сени подсолнухов я увижу спокойные сны
О, я хочу, чтобы свет от меня, как от Гора стрел, исходил
Приди, тайны тела моего к’упи бальзам умастил
Хестеб окрасил ногти мои, глаза мои подведены
Владыка сердца моего, о, сколь прекрасен мой час!
Ты поцелуем коснулся меня, и с вечностью я слилась
Взлетает, взлетает сердце мое, достигла я вышины

О брата моего полынь, зловеще кровавый цвет!
Приди, я — Амм, благовонным цветам и травам числа здесь нет
Я — поле царское, и на нем благосклонность твоя — урожай
Я прекрасна втройне от любви твоей, сердце жарче бьется в груди
Приди, где акации пышно цветут, под пальмы Аммона приди
Любви хочу я в синей тени опахалам подобных вайй
Хочу я снова тебя любить под рыжими взорами Фра
И голоса твоего испить, чистейшего в мире вина
Как Элел, твой голос пьянящ и свеж — так опьяняй, освежай!

Читать еще:  Привет как ты стихи

О брата моего майоран, нет благовонней цветка!
Когда священною птицей на прогулку твоя рука
Внидет в мой сад, где лилий и сесниса много растет
Когда ты вкушаешь мед золотой твердых моих сосцов
Когда издадут уста твои звук, словно птиц воспаряющих зов
И смолкнут. едва уткнутся в мой цветущий живот
Ах! Я умираю. я таю в объятьях крепких твоих
Льюсь, точно струи живого ключа, и много нимфей на них.
Полынь, майоран, портулак — их цвет снова, снова жизнь мне дает!

В тепличной духоте цветет не по сезону
Из экзотичных стран доставленный цветок
В унынье суждено гнуть голову бутону
Лишь яд ему принес в стебле ползущий сок

Но ощущаю я, как воздух умирает:
Сколь резок у цветка гнетущий аромат!
Стучит в артериях, дыхание спирает
И слух мой притуплен, и затуманен взгляд

А в комнате цветок еще один предстанет —
То женщина: бледна, безволен рук изгиб
Покорно, мертвенно она в истоме вянет
И грудь колышет ей едва заметный хрип

Клубится трепетно волос волна густая —
Не сосчитать кудрей в той смоляной волне!
Огромные глаза, ночной туман пронзая
Как фонари, горят в гранатовом огне

Я аромат волос, дразнящий и немилый
Как пациент — эфир, безропотно вопью
И в теле, что ни миг, все меньше, меньше силы
И взор болезненный пронзает грудь мою

Благословенны длани твои, они суть скверны сосуд!
Все их суставы смертный грех сокровенно в себе несут
Тонким запахом белую кожу их пропитали тайные ласки,
В белой тени проползающие нечестивые ласки,
И пленный опал, который умрёт у твоего перста –
Последнее воздыхание р’аспятого Христа.

Благословенны очи твои – взор их убийство сулит!
Они полны привидений, они полны хризолид;
Как в затхлой воде, синеющей в глуби пещер зеленых
Видно, что скованы сном цветы, сборище тварей зеленых,
И этот сапфир скорбящий – в нем горечь, страх и тщета, —
Последний это брошенный взляд распятого Христа.

Благословенны перси твои, зане святотатства полны!
Неприкрыты, наги они, как в пору цветенья весны
Цветут они для бесчисленных ласк, бесчисленных уст и дланей,
Цветы на дорожной обочине для всех вожделенны дланей;
И гиацинт, размечтавшийся там, — в нем царственность, грусть, простота, —
Последняя самая это любовь распятого Христа.

Благословенно чрево твое, зане бесплодно оно!
Как истощенная почва, оно красоты полно;
Согласится зубом чертить борона лишь на пашне багряной, мятежной,
Пышный цветок распустится лишь от пыльцы мятежной,
И пылкий топаз, что дрожит над дворцом, где веселье и суета –
Последнее это желание распятого Христа

Благословенны уста твои, прелюбодеянье в них!
В них вкус расцветших только роз и старых комков земляных,
Они всосали смутный сок, цветочный и камышовый,
И речь звучит, словно шорох предательский камышовый,
И этот рубин жестокий, где стужа и кровь разлита –
Последняя эта рана распятого Христа.

Благословенны стопы твои: они суть бесчестья оплот!
К лупанариям туфли на них ведут и к храмам, где праздник идет.
Они равнодушно опустят пяту на плечи бедным,
Ступят по самым чистым, самым кротким и самым бедным,
И аметист на подвязке из шелка, не из холста –
Последняя это судорога распятого Христа.

Благословенна душа твоя, зане в ней гнездится разврат!
Она – смарагд величавый, упавший в уличный смрад,
Гордость её на мостовой смешана с липкой грязью,
И растоптать хочу я, смешав со славной грязью,
Зане эта улица некогда узрела несенье креста,
Последнюю мысль, осенившую распятого Христа.

Из цикла «Симона»

Великая тайна, Симона
В твоих волосах для меня

В них запах поры полуденной —
Ей дрожь ветерком придана
В них спелого запах зерна
На жесткой площадке гумна
В них запах полыни, крапивы
Шиповника, падуба, ивы
Камней, где который уж год
Ложится на пастбище скот
В них запах горячего хлеба —
Сейчас его печь родила
Фиалки, обрызганной с неба
Росой, что свежа и светла
В них запах вербены, шалфея
Пустырника, тмина, кипрея
Мелиссы, лапчатки, вьюнка
Купав на воде озерка
Орешника и тростника
В них запах будры, чемерицы
Петрушки, укропа, душицы
В них запах осенних садов
Созревших обильно плодов
В них запах и кожи, и меда
В них запах вина, молока
И стружек в тени верстака
И речки, и пашни взрыхленной
В них запах любви и огня;
Великая тайна, Симона
В твоих волосах для меня

Симона, белый у снега цвет, словно у шеи твоей
Симона, белый снег колен твоих не белей

Симона, рука твоя холодна, словно снег
Симона, сердце твое холодно, словно снег

От огненного поцелуя снегу растаять дано
От прощального поцелуя сердце твое растаять должно

Печален снег в минуты, когда на сосны ложится он
Печален твой лоб, волосами темнорусыми осенен

Симона, снег, твой брат, спит пленником забытья
Симона, ты мой снег, ты и любовь моя

Симона, отправимся в лес, там уже отшумел листопад
И листья повсюду — на мху, на камнях, на тропинках лежат

Симона, ты любишь ли шорох шагов по опавшей листве?

Как тонки их краски, как строги оттенки у них
Как хрупки они без приюта в просторах земных!

Симона, ты любишь ли шорох шагов по опавшей листве?

А всхлипы их нежны, когда подбирается сумерек час
И ветру покорны, они принужденно пускаются в пляс

Симона, ты любишь ли шорох шагов по опавшей листве?

Они под ногами у нас, точно души, которым не плакать нет сил
Они шелестят, словно женское платье, иль перья невидимых крыл

Симона, ты любишь ли шорох шагов по опавшей листве?

Пойдем: ведь опавшими листьями станем и мы. Опускается ночь.
Пойдем. разыгравшийся ветер уносить нас прочь

Симона, ты любишь ли шорох шагов по опавшей листве?

Симона, ты ветхую мельницу видишь в лощине? Пойдем
Колеса ее зеленеют, заросшие мхом
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Войдем мы, а стены трясутся, размеренно, четко, и станет казаться тогда
Что я — пассажир пароходный, а вкруг меня ночь и вода
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Стемнеет, и всхлип жерновов станет резче в кромешной тени
Гораздо слабее, гораздо старее прабабушек наших они
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Так стары, так слабы кряхтящие там жернова
Что их остановит ребенок, а сдвинет поток водяной, который сочится едва
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Все мелют и мелют они — богачам, беднякам
И полба сюда попадет, и ячмень, и пшеница, и рожь
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

И жернов любой, как блаженный апостол, хорош:
Ведь хлеб создают жернова, а в хлебе — спасение нам
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Еду они людям и кротким животным дают —
Мы кормим с руки этих тварей, для нас они после умрут
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Кружатся. грохочут, рыдают, не зная про отдых и сон
И длится движение это как будто с начала времен
Но страшно подумать, что это вращенье колесам
Как вечная пытка дано

Симона, ты ветхую мельницу знаешь? Войдем
Колеса ее зеленеют, заросшие мхом

это всё, что есть на русском (по крайней мере, в инете и того меньше, и списано с той же книги)

Другие статьи в литературном дневнике:

  • 24.09.2010. Марк Шагал стихи
  • 13.09.2010. Реми де Гурмон

Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.

Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.

© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+

Реми де гурмон стихи

Перевод с французского Ильи Эренбурга

Читать еще:  Вошла ты резкая как нате стих

Да будут руки грешные твои благословенны
За скрытые грехи, за потаенные измены.
Большие лилии твоих ногтей, рождая страх,
Напоминают о похищенных Святых Дарах.
И умирающий в кольце твоем опал –
Последний вздох Того, Кто на кресте страдал.

Да будут груди богохульные благословенны,
Цветок, для взоров обнаженный откровенно,
Собравший жатву всех ласкавших рук и уст,
Рукам прохожего доступный придорожный куст.
На нем печальный гиацинт, мечтая, задремал –
Последняя любовь Того, Кто на кресте страдал.

Да будут сладострастные уста благословенны,
Таящие какой-то вкус весенних роз и тлена,
Впитавшие сладчайший сок таинственных цветов,
Их нежный лепет, точно робкий трепет тростников.
Рубин холодный уст жесток, уныл и ал –
Последняя из ран Того, Кто на кресте страдал.

Да будет извращенная душа благословений,
На шумной улице забытый изумруд надменный.
Он, гордый, грязью уличной придавлен и обвит,
И камень мостовой его, как Крестный Путь томит.
В грязи ликующей ногой я растоптал
Последний сон Того, Кто на кресте страдал.

Тень деревьев: Стихи зарубежных поэтов в переводе Ильи Эренбурга. – М.: Прогресс, 1969. – С. 99. – (Мастера поэтического перевода. Вып. 10).

Дурные молитвы
Перевод с французского Владимира Рогова

Благословенны длани твои: оне суть скверны сосуд!
Все их суставы смертный грех сокровенно в себе несут,
Тонким запахом белую кожу их пропитали тайные ласки,
В белой тени проползающие нечестивые ласки,
И пленный опал, который умрет у твоего перста –
Последнее воздыхание распятого Христа.

Благословенны очи твои: взор их убийство сулит!
Они полны привидений, они полны хризалид;
Как в затхлой воде, синеющей в глуби пещер зеленых,
И Видно, что скованы сном цветы, сборище тварей зеленых,
И этот сапфир скорбящий – в нем горечь, страх и тщета –
Последний это брошенный взгляд распятого Христа.

Благословенны перси твои, зане святотатства полны!
Неприкрыты, наги они, как всё в пору цветенья весны.
Цветут они для бесчисленных ласк бесчисленных уст и дланей,
Цветы на дорожной обочине для всех вожделеющих дланей,
И гиацинт, размечтавшийся там, – в нем царственность, грусть, простота –
Последняя самая это любовь распятого Христа.

Благословенно чрево твое, зане бесплодно оно!
Как истощенная почва, оно красоты полно;
Согласится зубом чертить борона лишь на пашне багряной, мятежной,
Пышный цветок распустится лишь от пыльцы мятежной,
И пылкий топаз, что дрожит над дворцом, где веселье и суета –
Последнее это желание распятого Христа.

Благословенны уста твои: прелюбодеянье в них!
В них вкус расцветших только что роз и старых комков земляных,
Они всосали смутный сок, цветочный и камышовый,
Их речь звучит, словно шорох предательский камышовый,
И этот рубин жестокий, где стужа и кровь разлита —
Последняя это рана распятого Христа.

Благословенны стопы твои: оне суть бесчестья оплот!
К лупанариям туфли на них ведут и ко храмам, где праздник идет.
Оне равнодушно опустят пяту на плечи бедным,
Ступят по самым чистым, самым кротким и самым бедным,
И аметист на подвязке из шелка, не из холста –
Последняя это судорога распятого Христа.

Благословенна душа твоя, зане в ней гнездится разврат!
Она – смарагд величавый, упавший в уличный смрад,
Гордость ее на мостовой смешана с липкой грязью,
И растоптать хочу я, смешав со славной грязью,
Зане эта улица некогда узрела несенье креста,
Последнюю мысль, осенившую распятого Христа.

Цикл «Дурные молитвы», 1900

Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора. – М.: Изд. МГУ, 1993. – С. 146-147. – (Университетская б-ка).

Аксилис у ручья

Аксилис на траве, к воде поближе лежа,

Следит, как ручеек резвится в светлом ложе,

Разбуженный зарей, среди лугов бурля.

Еще в дремоте лес, безлюдны все поля.

Рука задумчиво на флейте из эбена

Одно созвучие выводит неизменно,

Такое чистое, что кажется: в зенит

С губ камыша оно серебряных летит.

По склонам гор ползет туман клоками, зыбкий,

И утро влажное все расплылось в улыбке.

И незаметно так пастух пьянеет вдруг,

Он чувствует: земля дрожит под ним, вокруг,

Цветущее весны он пьет дыханье смело,

Пьет жадно молоко священное Кибелы…

Текучих вод, лесов зеленый трепет, новь —

Дрожь мира звонкая в его проникла кровь.

Лицо в траву зарыв, к ней приникая телом,

Округу б всю прижать к своей груди хотел он!

Повсюду жизнь кипит, и тысячи снуют

Здесь насекомых тех, что к вечеру умрут.

И дышит ветер, лист растет, взлетает птица,

Все небо, как хрусталь, и пастуху вдруг мнится:

Что с шепотом воды бежит его душа,

Как отражение березы, чуть дрожа.

Ксантис

Под ветром утренним дрожит трава густая,

Со склонов по холмам сползает дымка тая.

И нити паутин сверкают на весу,

Ствол со стволом связав в нехоженом лесу.

Здесь Ксантис над водой, где рябь бежит лениво,

Сандалии свои и платье сбросив живо,

Березу гибкую обняв одной рукой,

Склонилась у воды — любуется собой.

Поток ее волос весь на бок стёк в движенье.

С улыбкою она глядит на отраженье:

И линия руки ей нравится, и стан,

И гладкость бедер, грудь, где не найти изъян…

Благопристойность тут в ней все ж заговорила —

Невинность юную ладошкой вмиг прикрыла.

Но крик от леса вдруг послышался и зов,

И Ксантис вся дрожит, как лань от лая псов —

Так четко отражен в воде весь ужас мира —

Рога влюбленного давно в нее сатира.

Горлица Амимоны

Взяв в руки горлицу свою, так Амимона

Спешит ее прижать к себе, так умиленно,

Так радуясь: во всем послушна птица ей,

Воркует весело меж молодых грудей.

Однако клюв свиреп, когда клюет проворно

На край девичьих губ положенные зерна.

Все ж, в белоснежный пух щекой склонясь, она

Играет с птицею, все более нежна .

Ласкает перьями свое лицо, мечтая,

Проводит по плечу, в улыбке расцветая,

Краснея каждый раз при мысли, что нежней

Еще его плечо, когда он рядом с ней.

Мназил

Среди прибрежных скал пасется козье стадо,

Такое тощее, что дикой мяте радо.

Морской простор вокруг расплавлен, как металл.

Пошатываясь, вдруг козел блудливый встал

И на козу залез — у той все кости видно,

Но тешит похоть он средь бела дня бесстыдно.

А юноша Мназил , прекрасный, как цветок,

Надевший на себя из ирисов венок,

Невинней девушки, как в ссылке одинок ,

Глазами лани он все видит, пораженный,

И вниз рука скользит в истоме обнаженной.

Дом утром

Смеется утром дом у моря, веселится,

На крыше розовым играет черепица,

Трепещет кисея туманная за ним,

И солнце жемчугом искрит сквозь легкий дым.

И видно с грозных скал: пространство все до низа

Дрожит от свежего, от утреннего бриза.

С младенцем Лидия выходит на порог,

Где, ластясь, виноград увить всю стену смог,

Серьезная, она глядит с улыбкой нежной,

Подставив ветру пук своих волос небрежный.

С небесной лестницы сбегает юный день,

В короне из цветов, растапливая тень.

И море к встрече с ним становится лучистым,

Весь горизонт закрыв сияньем серебристым…

Но дети вырвались, уже на пляж бегут:

Все раковины там их, полуголых, ждут.

Напрасно Лидия ворчит на них: дробится

Хрустальный детский смех и счастьем брызжут

Смеется утром дом у моря, веселится.

Мудрость

Старик Полибий , смысл всех тайн постигший сам,

Всю мудрость, за сто лет подобным став богам,

Он с Клидом -пастухом сидит на мхе и слышит,

Беседуя, как ночь теплом и лаской дышит,

И на пустой залив глядит, где над водой

Созвездия, толпясь, восходят чередой…

Клид нежен , добр, кудряв, при ярком свете лунном

Темнеет прядь на лбу — и мраморном, и юном;

Бежит он шумных игр, нескромных слишком слов,

И старцу он милей всех прочих пастухов.

Лишь для него он дал по бороде волнистой,

Как маслу, знаньям течь, сосуд почуяв чистый.

Он о плодах, цветах, о ядах речь ведет,

О том, как встроен в год времен круговорот.

В любой материи одной души частица

Ему видна, как свет, в котором жизнь родится.

Так воды темные, встречаясь с новым днем,

Неспешно ширятся, сливаясь вдруг с огнем.

Клид жадно слушает, он весь горит, пылает:

Познать он должен все, и меньше не желает,

Вселенский уловить порядок и понять,

Чтоб в вечность лестницу хрустальную поднять,

Сквозь время протянув ее, считать ступени,

Мгновенье созерцать, слепящее сквозь тени.

И под вуалью звезд бесчисленных суметь

Увидеть лик того, чей взгляд дарует смерть.

Клид весь дрожит, и мысль, как сильный хмель в нем

Глаза его блестят, и голос вдруг подводит…

Но палец положив на губы, как печать,

Полибий юноше не хочет отвечать.

Читать еще:  Стихи некрасова не говори что молодость сгубила

Клид побледнел: он был так дерзок непристойно,

Что должен приговор любой принять достойно,

Которым будет спесь его обличена…

И вечно падать вниз, где вечна тишина!

[1] Цитируется по книге: Реми де Гурмонъ . Книга масокъ / П ер. с фр. Е. М. Блиновой , М. А. Кузмина. — Книгоиздательство “Грядущий день”, 1913. — С. 23.

Реми де гурмон стихи

В целом, хотя антологии И. Эренбурга присуща некоторая односторонность и случайность в выборе поэтов и произведений (много второстепенных и недостает некоторых очень значительных поэтов), она довольно верно отражает состояние французской поэзии в период 1870–1913 гг.

Поль Верлен (1844— 1900). Поэт-символист, его манера отличается мастерской передачей тонких душевных настроений.

Реми де Гурмон (1858–1916). Поэт, близкий к символистам, прозаик и литературный критик, автор известной работы «Книга масок», посвященной французским поэтам конца XIX в. Некролог о нем, опубликованный в газете «Утро России» 28 ноября 1915 г., И. Эренбург назвал «Великий книжник. (К смерти Реми де Гурмона)». В тексте статьи — отрывок из стихотворения «Волосы».

Гюстав Кан (1859–1936). Французский поэт-символист. Ему и Жюлю Лафоргу обычно приписывают приоритет в открытии в середине 80-х годов верлибра, французского «свободного стиха».

Жюль Лафорг (1860–1887). Один из самых искренних и оригинальных поэтов — символистов, сочетающий глубокую меланхолию с иронией и юмором.

Луи Ле Кардоннель (1862–1936). Поэт-символист, сильное влияние на его поэзию оказал католицизм. Стихотворение Кипарисы впервые опубликовано в тексте статьи И. Эренбурга «Заметки о французской поэзии» (журнал «Хмель», М., 1913, № 7–9).

Адольф Ретте (1868–1930). Поэт-символист.

Франсис Вьеле-Гриффен (1863–1987). Поэт-символист, американец по происхождению, признанный мастер «свободного стиха».

Анри де Ренье (1864–1936). Один из самых артистичных поэтов и прозаиков символизма, сохранивший в своем стиле живописность парнасцев.

Поль Фор (1872–1960). В молодости был близок к символистам, известен как создатель записанных прозой «Французских баллад» (около сорока сборников), навеянных народным творчеством. В 1912 г. Полю Фору был присвоен титул «князя поэтов».

Шарль Герен (1873–1907). Поэт-символист.

Сен Жорж де Буалье (правильнее Буэлье, но в этом случае, как и в некоторых других, мы сохраняем написание переводчика) (1876–1947). Поэт, драматург и прозаик. В середине 90-х годов — вождь группы поэтов-натюристов, противопоставлявших условности символистской тематики обращение к повседневной реальности.

Андре Спир (1868–1966). Один из первых поэтов и теоретиков верлибра. Его поэзию высоко ценил Ромен Роллан.

Гийом Аполлинер (псевд., настоящее имя Аполлинарий Костровицкий) (1880–1918). Крупнейший французский лирик начала XX в.; пропагандировал современное искусство, в частности живопись кубистов, оказал большое влияние на последующее развитие поэзии. Отрывок Аполлинера «Много погибло прекрасных грез…» (из сюиты «Песнь несчастного в любви»), Крокусы, Отрывок «Я смело взглянул назад» взяты из книги «Алкоголи» (1912). В тексте воспоминаний И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь» перевод первой строфы стихотворения «Крокусы» дан в новой редакции:

Реми де Гурмон: «Гюисманс — это око литературы»

Ж.К. ГЮИСМАНС

«Романея и Шамбертен, Клод Вужо и Кортон вызывали в его воображении пышные торжества аббатств, княжеские празднества, богатство одежд, затканных золотом, горящих при ослепительном свете. В особенности ослеплял его Клод Вужо. Ему казалось, что это вино могли пить только люди именитые. Этикетки блестели перед его глазами, как лучистый венец вокруг головы Пресвятой Девы».

Писатель, у которого в 1881 году, среди натуралистического болота, при названии, прочитанном на карте вин, могло возникнуть подобное видение былой роскоши, хотя бы в освещении некоторой иронии, несомненно должен был внушить беспокойство своим друзьям и заставить их предположить возможную близкую измену их направлению. И действительно, несколько лет спустя, неожиданно появилась его книга «A Rebours», которая послужила не только точкой отправления, но и освящением новой литературы. Дело шло не о том, чтобы изобразительными средствами внести в искусство грубую плоть жизни, а о том, чтобы из этой самой плоти извлечь мотивы для мечты и внутреннего роста. В «En Rade» Гюисманс возвел этот метод в целую систему, плодотворность которой безгранична, в отличие от натуралистического метода, оказавшегося совершенно бесплодным, сверх ожидания даже его врагов.

Это — система такой строгой логики, такой чудесной гибкости, что, не нарушая общего реализма, она позволяла в живые сцены деревенского быта вносить страницы, как «Esther», как «Voyage sélénien». Архитектурная постройка «Là-bas» имеет аналогичный характер. Но ее свобода, с пользою для произведения, ограничена единством сюжета, абсолютно неизменного во всех его многочисленных отображениях. Ни Крист де Грюндевальд в его безудержной мистической буйности, в его отталкивающем и утешительном безобразии, не выходит из рамки своего сюжета. Ни демонический Тиффаж, ни жестокая черная Месса, ничто, вообще, не нарушает общей гармонии произведения. Однако, до эпохи эмансипации романа эти сцены были бы раскритикованы, не сами по себе, а только за то, что они не имеют никакого отношения к развитию произведения.

К счастью, роман теперь свободен. Даже больше того, роман в том виде, в каком его понимают Золя и Бурже, как эпическая поэма, как трагедия, можно сказать, отжил свой век. Только старая рамка его еще может пригодиться. Иногда, чтобы приучить публику к трудным сюжетам, необходимо симулировать туманные романические интриги, которые распутываешь по собственному усмотрению, когда автор уже сказал все, что хотел. Но то, что некогда было существенно, стало теперь только аксессуаром, все более и более ненужным. Теперь очень редко можно встретить писателя, достаточно искусного или сильного, чтобы поддержать этот почти уже полуразрушенный жанр, чтобы с достаточною авторитетностью одухотворить поблекшие краски сентиментальных описаний и разжигающих адюльтерных сцен.

С другой стороны, современная эстетика стремится создать столько форм, сколько существует талантов. Среди бесконечных претензий допустима и такая гордыня: желание создать для себя индивидуальные нормы. Такова гордыня Гюисманса. Романов он больше не пишет. Он пишет книги по капризу своей фантазии. Вот одна из причин, почему многие до сих пор презирают их, находя их безнравственными. Это объясняется очень легко. Для нехудожника искусство всегда имморально. Если вы захотите передать на языке новых понятий сексуальные отношения между людьми, вы всегда покажетесь безнравственным, ибо фатально при этом обращается внимание на то, что, будучи представлено как нечто ординарное, потерялось бы в хаосе общих мест. Вообще великий писатель, хотя бы и далекий от эротизма, глупцами и недоброжелателями может быть обвинен в ужаснейших преступлениях против нравственности. Но я не думаю, чтобы сексуальные отношения или, вернее сказать, извращенные отношения сексуального характера, изображенные в «Làbas», могли явиться соблазном для девственно несведущих людей. Эта книга скорее вызывает отвращение, отпугивает от чувственности, от безумных экспериментов в этой области, даже от дозволенных наслаждений.

Но, спрашивается, если с обыкновенной или специально религиозной точки зрения проповедовать изысканную радость плотской любви и наслаждения законного брака, то будет ли это актом истинной имморальности? Для мистиков радость жизни является абсолютной безнравственностью. Средние века не знали нашего лицемерия. От них не были скрыты все гнусности, существовавшие от века. Но они умели, как говорит Озанам, их ненавидеть. Они не знали ни нашей мягкости, ни нашей осторожности. Они разоблачали пороки, запечатлевали их в скульптуре на папертях церквей, в стихах своих поэтов. Они не боялись оскорбить беспорочную невинность трепетных душ. Не боялись обнажить человека, показав ему при этом все безобразие его низких, звериных инстинктов. Они не отрекались от человека-зверя, погрязшего в пороках: они ставили его на колени и вздымали глаза его к небу. Все это понял Гюисманс. Но осуществить все это на деле было не легко.

После всех ужасов сатанинского разгула, еще до наступления земного суда, он, как и тот благородный народ, восставший в памяти поэта, слезно простил самым жестоким отцеубийцам, самым гнусным садистам, самым чудовищным безумцам, когда-либо существовавшим в мире. Отпустив грехи таким людям, он мог без фарисейства простить и самому себе. При содействии неба, при скромном и братском содружестве книг и тихих монастырских часовен, Гюисманс однажды почувствовал себя обращенным в мистицизм. Тогда он написал «En Route», книгу, похожую на каменную статую, каким-то чудом внезапно зарыдавшую. Это мистицизм несколько жесткий и грубый. Но Гюисманс так же жесток, как жестки его фразы, его эпитеты, его наречия. Мистицизм подействовал сначала на его зрение, а потом на душу. Он наблюдал явления религиозной жизни, но боялся при этом всякого обмана, боялся быть обманутым. Он надеялся, что они окажутся абсурдными. Счастливая жертва своего любопытства, он поддался хитросплетению тертуллиановского credo, quia absurdum.

В настоящее время, устав от наблюдений над лицемерной толпой, он изучает камни, готовя в высшей степени интересную книгу «La Cathédrale». Здесь, кроме необходимости чувствовать и понимать, надо прежде всего видеть. И Гюисманс видит, как никто. До него никто еще не был одарен зрением, столь пронзительным, ясным, четким, острым зрением, способным проникнуть в мельчайшие складки лица, линии орнаментов и масок. Гюисманс — это око литературы.

Ссылка на основную публикацию
Статьи c упоминанием слов:
Adblock
detector