0 просмотров
Рейтинг статьи
1 звезда2 звезды3 звезды4 звезды5 звезд
Загрузка...

Воденников стихи тому кто хочет

Воденников стихи тому кто хочет

© Воденников Д., 2020

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2020

«Так дымно здесь…»

Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить —
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.

А я вот все живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,

а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить,
чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?

Вот так и мне не то чтоб неприятно,
что лично я так долго шёл на свет,
на этот свет и звук невероятный,
к чему-то там, чего на свете нет,

вот так и мне не то чтобы противно,
что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,
на этот звук, на этот блеск пчелиный,
на этот отсвет – все ж таки дошёл,

а то, что мне – и по какому праву —
так по-хозяйски здесь привыкшему стоять,
впервые кажется, что так стоять не надо.
Вы понимаете, что я хочу сказать?

Огромный куст, сверкающий репейник,
который даже в джинсы не зашить —
последний хруст, спадающий ошейник —
что там еще, с чем это все сравнить?

Так пусть – гудящий шар до полного распада,
в который раз качнется на краю…
Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?
я – здесь сказал, что здесь стоять не надо?
ну да сказал – а все еще стою.

Так жить, чтоб быть
ненужным и свободным,
ничейным, лишним, рыхлым, как земля —
а кто так сможет жить?
Да кто угодно,
и как угодно – но не я, не я.

«Любая женщина – как свежая могила…»

Любая женщина – как свежая могила:
из снов, из родственников,
сладкого, детей…
Прости её. Она тебя любила.
А ты кормил – здоровых лебедей.

Но детским призракам (я это точно знаю) —
не достучаться им —
до умного – меня…
А ты – их слышишь – тёплая, тупая,
непоправимая – как клумба, полынья.

Стихотворение – простое, как объятье —
гогочет, но не может говорить.
Но у мужчин – зато
есть вечное занятье:
жён, как детей, – из мрака – выводить.

И каждый год – крикливым, птичьим торгом
я занимаюсь в их – живой – груди:
ту женщину,
наевшуюся тортом,
от мук, пожалуйста, – избавь и огради!

Все стихтворения —
как руки, как объятья.
(…от пуха, перьев их – прикрой меня —
двумя!)
Да, у мужчин – другие есть занятья,
но нет других – стихотворений – у меня.

…Ты мне протягиваешь – руку наудачу,
а я тебе – дырявых лебедей.
Прости меня.
Я не пишу, я плачу —
над бедной- бедной – девочкой – моей…

«Я не кормил – с руки – литературу…»

Я не кормил – с руки – литературу,
её бесстыжих и стыдливых птиц.
Я расписал себя – как партитуру
желёз, ушибов, запахов, ресниц.

Как куст – в луче прожектора кромешном —
осенний, – я изрядно видел тут,
откуда – шапками – растут стихотворенья,
(а многие – вглубь шапками растут).

Я разыграл себя – как карту, как спектакль
зерна в кармане, – и – что выше сил! —
(нет, не моих! – моих на много хватит) —
я раскроил себя – как ткань, как шёлк, как штапель
(однажды даже череп раскроил).

Я раскроил, а ты меня заштопал,
так просто – наизнанку, напоказ, —
чтоб легче – было – жить,
чтоб жизнь была – по росту,
на вырост – значит, вровень, в самый раз!

Я превратил себя —
в паршивую канистру,
в бикфордов шнур, в бандитский Петербург.
Я заказал себя – как столик, как убийство, —
но как-то – слишком громко, чересчур.

Я – чересчур, а ты меня – поправишь:
как позвонок жемчужный – обновишь,
где было слишком много – там убавишь,
где было слишком мало – там прибавишь.
Но главное – отпустишь и оставишь
(меня, меня! – отпустишь и оставишь),

не выхватишь, —
не станешь! – не простишь…

«Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает…»

Ах, жадный, жаркий грех, как лев меня терзает.
О! матушка! как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.

О матушка! где матушка моя?

Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, —
я знаю, папа, как они сверкают, —
я вытрясаю кофту в огороде:
вся кофта съедена, как мех весной у зайца,
я сам как заяц в сладком половодье.

О матушка! где матушка моя?

А ночью слышу я, зовут меня: Данила,
ни меда, ни изюма мне не жалко,
зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? —
так источается густой, горячий голос.
Я отвечаю: мне совсем не жарко,
я пирожок твой с яблочным повидлом.
А утром говорит отец: Пойдем в «Макдоналдс».

О матушка! где матушка моя?

Намедни сон сошел: солдат рогатых рота,
и льва свирепого из клетки выпускают,
он приближается рычащими прыжками,
он будто в классики зловещие играет,
но чудеса! – он, как теленок, кроток:
он тычется в меня, я пасть его толкаю
смешными, беззащитными руками,
глаза его как желтые цветочки,
и ослепляет огненная грива.

Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:
Скорей проснись, очнись скорей, Данила.
И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.

«Но я ещё прижмусь к тебе – спиной…»

Но я ещё прижмусь к тебе – спиной,
и в этой – белой, смуглой – колыбели —
я, тот, который – всех сильней – с тобой,
я – стану – всех печальней и слабее…

А ты гордись, что в наши времена —
горчайших яблок, поздних подозрений
тебе достался целый мир, и я,
и густо-розовый
безвременник осенний.

Я развернусь лицом к тебе – опять,
и – полный нежности, тревоги и печали
скажу: «Не знали мы,
что значит – погибать,
не знали мы, а вот теперь – узнали».

И я скажу: «За эти времена,
за гулкость яблок и за вкус утраты —
не как любовника
(как мать, как дочь, сестра!) —
как современника – утешь меня, как брата».

И я скажу тебе,
что я тебя – люблю,
и я скажу тебе, что ты – моё спасенье,
что мы погибли (я понятно – говорю?),
но – сдерживали – гибель – как умели.

Так вот во что створожилась любовь

Так вот во что – створожилась любовь:
сначала ела, пела, говорила,
потом, как рыба снулая, застыла,
а раньше – как животное рвалось.

А кто-нибудь – проснется поутру,
как яблоня – в неистовом цветенье,
с одним сплошным, цветным стихотвореньем,
с огромным стихтворением – во рту.

И мы – проснемся, на чужих руках,
и быть желанными друг другу поклянемся,
и – как влюбленные – в последний раз упремся —
цветочным ржаньем – в собственных гробах.

И я – проснусь, я все ж таки проснусь,
цветным чудовищем, конем твоим железным,
и даже там, где рваться бесполезно,
я все равно в который раз – рванусь.

Как все, как все – неоспоримой кровью,
как все – своих не зная берегов,
сырой землею и земной любовью,
как яблоня – набитый до краев.

«Было горло красненьким, голодным, прогорклым…»

Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло —
жалким и жадным горлышко, как рыбешка, было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.

А ты беги отсюда, вон пошел, скотина,
хватай за жабры и бросай, как палку.
Но уже не рыба – слышишь, не голос
и запах рыбный,
а змея цветущая, голод ее жалкий.

Уж и вьется уж, всех сожрал, мокрый:
нет у него теперь ни снохи, ни свекрови,
ни свекра.
Грабли взял – опоздал: не жало и жабры,
а глядит на тебя несчастная морда жабы.

Ам, – сказала жаба и съела тебя. Странно,
почему она плачет жемчужно и с тоски зеленей
лука,
почему она плачет жемчужно и ломает зеленые
руки:
нет у жабы ни брата, ни мамы,
ни любимого, ни любимой – всех она съела, сука.

Всех она заманила в свое горькое, горькое горло,
в рыбку свою, в свою змеиную трубку
и свистит теперь дудкой, и ей отвечает гулко,
как в органе, то одно, то другое горло.

А твой звук – самый нежный, самый высокий,
лежи без муки, пой высоко – будет
плакать тебе: скоро жаба разбрызжет дольки,
полетят, как ракета, ноги ее и руки,
полетят, как ракета, руки ее и ноги,
выйдешь ты из нее, выйдут другие люди.

Май, – скажут, – ай; май, куличи да пасхи,
победили мы суку эту, рыбу, змею, жабу,
будем лапками в лапту играть; царские примерять глазки.
А у меня горло болит: жалко жабу.

Взял я мертвое горло, склизкую трубку в тряпку
(тошнило меня, тряпкою взял, боялся),
вырыл ямку и горло укрыл в грядку:
спи спокойно, недолго уже осталось.
Третий день молчу, глотку покрыла корка,
болит, болит, братец, у братца твоего горло.

Приглашение к путешествию

Не может быть, чтоб ты такой была:
лгала, жила, под тополем ходила,
весь сахар съела, папу не любила
(теперь – и как зовут меня – забыла),
зато, как молодая, умерла.

Но если вдруг – все про меня узнала?
(хотя чего там – углядеть в могиле —
да и вообще: всё про могилы лгут,
то, что в пальто, не может сыпать пылью,
ботинки ноги мертвому не жмут).

Баранов, Долин, я, Шагабутдинов,
когда мы все когда-нибудь умрем,
давайте соберемся и поедем,
мои товарищи, ужасные соседи
(но только если всех туда возьмем) —
в трамвайчике веселом, голубом.

Сперва помедленней, потом быстрей,
быстрей
(о мой трамвай, мой вечный Холидэй) —
и мимо школы, булочной, детсада —
трамвай, которого мне очень надо —
трамвай, медведь, голубка, воробей.

Уж я-то думал, я не упаду,
но падаю, краснея на лету,
в густой трамвай, который всех страшнее
(но зелень пусть бежит еще быстрее,
она от туч сиреневых в цвету,
она от жалости еще темнее) —
и мимо праздника и мимо Холидэя
(теперь о нем и думать не могу)
летит трамвай, свалившийся во тьму.

Читать еще:  Любить тебя как будто в прорубь стихи

Хотя б меня спаси, я лучше быть хочу
(но почему я так не закричу?),
а впереди – уже Преображенка.
Я жить смогу, я смерти не терплю,
зачем же мне лететь в цветную тьму
с товарищами разного оттенка,
которых я не знал и не люблю.
Но мимо магазина, мимо центра
летит трамвай, вспорхнувший в пустоту.

Так неужель и ты такой была:
звала меня и трусостью поила,
всех предавала, всех подруг сгубила,
но, как и я, краснея, умерла.

Но если так, но если может быть
(а так со мной не могут пошутить),
моих любовников обратно мне верни
(они игрушечные, но они мои, мои!)
и через зелень, пыльную опять
(раз этих книжек мне не написать), —
с ВДНХ – подбрось над головой —
трамвай мой страшный, красный, голубой…

Текст песни Дмитрий Воденников — Как дымно здесь

Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить –
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.

А я вот все живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир ,

а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать.
Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?

Вот так и мне не то чтоб неприятно,
что лично я так долго шёл на свет,
на этот свет и звук невероятный,
к чему-то там, чего на свете нет,

вот так и мне не то чтобы противно,
что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,
на этот звук, на этот блеск пчелиный,
на этот отсвет – все ж таки дошёл,

а то, что мне – и по какому праву –
так по хозяйски здесь привыкшему стоять,
впервые кажется, что так стоять не надо.
Вы понимаете, что я хочу сказать?

Огромный куст, сверкающий репейник,
который даже в джинсы не зашить –
последний хруст, спадающий ошейник –
что там еще, с чем это все сравнить?

Так пусть – гудящий шар до полного распада,
в который раз качнется на краю.
Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?
я – здесь сказал, что здесь стоять не надо?
ну да сказал – а все еще стою.

Так жить, чтоб быть
ненужным и свободным,
ничейным, лишним, рыхлым, как земля –
а кто так сможет жить?
Да кто угодно,
и как угодно – но не я. не я.

Перевод текста песни Дмитрий Воденников — Как дымно здесь

So smoky here
light and unbearable
even their hands are not distinguish –
who wants to live to be loved?
I want to live, to be loved!
Well as you are generally not worth it to live.

Here I live like in there
not this – as it is not the future of Alzheimer’s,
not this death pugnose lump,
not bone marrow
and not subcutaneous fat,
as well as if there’s some heat flower,
floral heat, melted the ice-cream

and as if there is some hell to bee,
not pouring, not to lick.
But, who wants to know how to live, to be loved?
Aren’t? No one wants to know?

And so I not unpleasantly,
personally, I was born,
this light and sound is incredible
something there something there

and so I not that nasty,
the one who followed me was,
this sound, this glitter bee,
this reflection is all the same reached,

and the fact that I – and by what right –
so Thrifty here used to stand,
for the first time seems to stand is not necessary.
You know what I mean?

A huge shrub, sparkling Thistle,
even in the jeans sew –
the last crunch, falling collar,
what else, with what to compare?

So let the buzzing ball to collapse
once again will swing on the edge.
Who said here that there don’t need to hold?
I said here that there don’t need to hold?
well said – and still standing.

To live, to be
useless and free,
draw, excess, loose, as land –
and who can live?
It could be anybody,
and like anything – but not me. not me.

Дмитрий Воденников. ИЗ ДУШНОГО ЦВЕТОЧНОГО ОГНЯ

Вот бес подъемлется любить
и видит: роза расцветает.
Ах, ничего она не знает,
но девушкам не подарить.

Я не хочу к его крылам,
но он меня объемлет ими,
устами твердыми, сухими
лепечет: ам.

Ребенок-скот, а как могуч,
лопатки и крыла в лиловом
поту, стекающем на хвост.
Но чу! — там кто-то есть над домом,
кто звездочками весь порос

Я знаю: мир поделен на
три этажа, и там, где елка
дрожит, как девичья заколка,
есть кто-то, кто убьет тебя.

Из ваты шаг, а как могуч,
лопатки и крыла алмазны,
и хвоей душной и густой
он протыкает мрак ночной,
лиловые палит соблазны.

И слышен вой.
То я горю.

Здравствуйте, Уолт Уитмен, здравствуйте, Чарльз Буковски, —
Анна Андревночка, здравствуйте — и Елена Андреевна, здравствуйте!
здравствуйте, Марина Иванна, здравствуйте, Ян Сатуновский. —
Я не для вас их вытаскивал, но вам бы они — понравились.

Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь,
диковатая нахуй, стихи о любви и о Боге.
— Если кто не заметил, мои ненаглядные: я еще здесь,
сижу как бомж и алкоголик у дороги.

Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки,
а вот — шесть книжек с грубыми стихами.
Я их выблёвывал, как отравившийся, — кусками
с богооставленностью, с желчью и с людьми.

— Одно стихотворение (лежащее под спудом
и неписавшееся года два, как долг)
открылось только в нынешнем июле —
и вот оскаливает зубы словно волк.

Другое тоже завалилось за подкладку,
но я достал его, отмыл, одел в пальто
и наспех записал, оно — о счастье.
А пятое пришло ко мне само.

. Так что схлопнулось, всё! — дожила, дописалась книжка
в темных катышках крови и мёда, в ошметках боли
[ как сказала однажды подвыпившая директриса,
проработав полжизни в советской школе:

— Я люблю вас крепко, целую низко,
только, дети, — оставьте меня в покое. ] —
и стою я теперь сам себе обелиском,
поебенью-травою счастливой во чистом поле.

— Я, рожавший Тебе эти буквы, то крупно, то мелко,
зажимая живот рукавами, как раненый, иступленно,
вот теперь — я немного попью из твоей голубой тарелки,
а потом полежу на ладони твоей — зеленой.

Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая в руке апельсины
(. так ведь я же не видел тебя никогда из-за сильного света. ) —
ты за это за всё никогда меня не покинешь,
и я тоже тебя — никогда не покину — за это.

СТИХИ О СОБАКЕ

когда сижу за работой
у компьютера,
а собака лежит на коленях —
иногда не глядя поднимаю ее под передние лапы, прижимаю к себе,
говорю ей: Дура ты, дура.
а сейчас, не отрывая глаз от экрана, — машинально снова поднял ее,
прижал,
говорю ей: Дура ты, дура, —
потом посмотрел:
а на уровне лица ее хвост и попа (видимо, лежала наоборот),
и ведь даже не пикнет.
Висит вниз головой.

вот так и нас бог поднимет
непонятно за что

Я называю свою течную суку — то мальчиком, то котенком,
наверное, ей неприятно, но это уже неважно:
ей будет одиннадцать лет, а мне будет — 48,
когда я останусь жить, а собака умрет (однажды).

Но пока ты еще жива и у тебя — первая в жизни течка,
я хожу за тобой с белой наволочкой — и везде, где успел, подстилаю.
А между прочим, собачья кровь —
сначала мелкая, будто сечка,
а потом — виноград раздавленный, темно-красная и густая.

… К слову сказать, этот ужас мужчины перед
женской регулой, слабостью — и всеми кровными их делами
очень забавно выглядит: я ношу ее, суку бедную,
словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного …
А она свесив голову, смотрит мне на ботинки,
лживая, глупая, черная и почему-то сама растерянная.
— Ну что, — говорю, — котенок? долго манипулировать
собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение —
этой своей идиотской железной жертвенной кровью? —
Собака вздыхает тяжко и я уже — капитулировал.

Потому что я сам считаю
ее — своей последней любовью.

Ну а последняя любовь — она ведь всегда такая.
Однажды она спала (трех месяцев с чем-то от роду)
и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя
небесного сенбернара, огромного, будто облако.

А я подумал, что вот — рассыпется в пыль собачка,
но никогда не сможет мне рассказать, какая
была у них там, в небесах, — веселая быстрая скачка
и чего она так завыла, в небесах его догоняя.

Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт —
всё он потом пересказывает — в словах, принятых к употреблению.
Так средневековой монахине являлся слепящий Тот
в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.

Поэтому утром — сегодня — выпал твой первый снег,
и я сказал тебе: Мальчик, пойдем погуляем.
Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.
И ты побежала за мной. Черная, как запятая.

— Вообще-то я зову ее Чуней, но по пачпорту она — Жозефина
(родители ее — Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зеленого Города),
поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,
зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?

… Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы
меня уже сильно достали — я чувствую себя исчервлённым.
Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной
в зеленом заснеженном городе, медленном как снеготаянье.

А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придет,
и на большую просушку возьмет — как маленькую игрушку:
глупое тельце её, прохладные длинные уши,
трусливое сердце и голый горячий живот —

тогда — я лягу спать (впервые не с тобой)
и вдруг приснится мне: пустынная дорога,
собачий лай и одинокий вой —
и хитрая большая морда бога,
как сенбернар, склонится надо мной.

ИНГУЗ (КНИГА РУН)

— Повторяй за мной: ты моя слабость.
— Ты моя слабость.
— Ты моя сладость.
— Ты моя сладость.
— Ты моя нежность.
— Ты моя нежность.

Читать еще:  Когда я пишу стихи о твоих руках

Она говорит, а я лежу как дурак и верю:
— Я сладость, я слабость, я нежность…

За нестерпимый блеск чужого бытия,
за кость мою, не ставшую сиренью,
из силы — славы —
слабости — забвенья,
за вас за всех — я голосую: за.

Так пусть же будет жизнь благословенна:
как свежемытая рубашка — на ветру,
как эта девочка — которая нетленна,
как эти мальчики, которые — в цвету.

Когда мы все — как школьники вставали
в восторге, в дружбе, в бешенстве, в любви,
мы тоже ничего не обещали
и тоже дали больше, чем могли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, сведенными в одну,
мы были — этим бешенством, мы — были
сырой сиренью, прыгнувшей — в весну.

О, знал бы я, как жизнь самозабвенно
всей свежевымытой рубашкой на плацу,
всей этой веткой — с переполненной сиренью,
меня — за все это — ударит по лицу.

Но я хочу, я требую — чтоб следом
за мной, наевшимся, мной, благодарным, — шли,
вы, сделавшие нас — своей победой,
вы — даже не хлебнувшие — земли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, цветущими во тьму,
одним неопытным, одним мужским усильем
вы тоже, тоже — прыгнете — в весну.

И пусть тогда — как все, нарядным тленом
я стану сам — в сиреневом ряду,
но эта девочка останется — нетленна,
а эти мальчики — живыми — и в цвету.

ШИПОВНИК

И мальчиком, и дядечкой — нельзя:
кусаю губы, потому что знаю,
что — вот она! — не первая весна
и не последняя… а так, очередная…

Я — сбрасываю кожу, как змея,
я — как крапива, прожигаю платье,
но то, что щас шипит в твоих объятьях,
кричит и жжется — разве это я?

Нет, в том шиповнике, что цвёл до издыханья,
до черноты, до угля — у забора
я до сих пор стою как тот невзрачный мальчик
за пять минут — до счастья и позора.

Ну что ж поделать, если не совпавший
ни там, ни здесь — со мной, по крайней мере —
ты пах моей щекой, моей мужской рубашкой
ещё до всех моих стихотворений.

— За всё про всё одна лишь просьба есть:
за то, что мы не были и не будем —
люби меня таким, каким я есть,
таким–каким–я–нет — меня другие любят.

…Я не надеюсь, ни с одним из вас
ни там, ни здесь совпасть, — но в это лето
мне кажется, что кто–то любит нас,
имперских, взрослых, солнечных, раздетых.

Из душного цветочного огня
он нас прижмёт к себе, а мы — ему ответим…
Ещё я знаю, что на целом свете,
уже лет десять, больше нет тебя.

Только что ж мне так тошно
в моём ослепительном сне —
по колено в песке, на участке из солнца и пыли —
знать, что всех схоронили, устроили в этой земле
(и тебя, в том числе), а меня почему–то забыли

…ты мне приснилась постаревшей,
какой–то жёлтой, неуверенной в себе,
и всё, что есть во мне мужского, содрогнулось
от жалости и нелюбви к тебе.

Однако, всё это — значенья не имело,
по крайней мере,
по сравненью с тем — как ты,
с каким–то детским вызовом сидела —
на самом краешке куриной слепоты…

Но я не выдержал — свою мужскую муку,
и вот тогда — из солнечного сна —
ты — старой девочкой, безвременной старухой,
ты так внимательно взглянула — на меня.

Но все сама отлично понимая,
ты поперхнулась собственной судьбой —
и засмеялась — вечно молодая —
над нашей пошлостью и трусостью мужской.

…Мой сон прошёл, но я не просыпался,
и снилось мне, что я плыву во сне,
как и положено мужчине, содрогаясь
от отвращенья — к самому себе.

Надеюсь, верю, знаю — непременно
настанет день, когда при свете дня,
с таким же ласковым, бесстыжим сожаленьем
один из вас — посмотрит на меня

и станет мне так ясно и понятно,
что всё, что есть, — не стыд, не пыль, не прах,
а только — розовые голубые пятна
в моих смеющихся — еще живых — глазах.

Эти ягоды слаще, чем все поцелуи твои,
и твои, и твои, и твои.
Ну и хватит об этом,
Дай мне ягоду эту — в твоей и моей крови.
Слаще ягоды этой — поганой — на свете нету.

Я с детства сладок был настолько, что меня
от самого себя, как от вина, тошнило,
а это — просто бог кусал меня,
а это — просто жизнь со мной дружила.

Уже — всей сладостью, всей горечью — тогда
я понимал, что я никем не буду,
а этой мелочью, снимаемой с куста,
а этой формой самого куста,
а этой ягодой блаженной — буду, буду.

Цветочным грузом — в чьих-нибудь руках,
отягощенный нежностью и силой,
я утром просыпался в синяках,
но это бог — жевал меня впотьмах,
но это просто — жизнь меня любила.

Так — в лихорадках каждого куста,
обсыпанного розоватой сыпью,
я узнавал и вспоминал себя:
ты — заразил меня, ты — наказал меня,
ты — этой мелочью бессмысленной — рассыпал.

В тот год, когда мы жили на земле
(и никогда об этом не жалели),
на черной, круглой, выспренной — в апреле
ты почему–то думал обо мне.

Как раз мать–мачеха так дымно зацвела,
и в длинных сумерках я вышел из машины
( она была чужая, но была!)…
…И в этот год, и в этот синий час —
(как водится со мной: в последний раз )
мне снова захотелось быть — любимым.

Но я растер на пыльные ладони
весь это первый, мокрый, лживый цвет:
того, что надо мне, — того на свете нет,
но я хочу, чтоб ты меня — запомнил…

— Ведь это я, я десять раз на дню,
катавший пальцами, как мякиш или глину,
одну большую мысль, что я тебя люблю,
(хоть эта мысль мне — невыносима),
стою сейчас — в куриной слепоте
(я, понимавший все так медленно, но ясно)
в протертых джинсах,
не в своем уме.

…в тот год, когда мы жили на земле —
на этой подлой, подлой, но — прекрасной.

Когда мои стихи осыпятся во прах
/а это будет непременно,
и я хочу, чтоб вы об этом знали/,
тогда,
на гениальных их костях
/вам это тоже неприятно?/
я встану сам,
своими же ногами,
но встану я —
на собственных ногах.

Ну пусть не самых лучших,
да, не первый,-
(хотя и это, в сущности, неверно)
но это мой стишок,
мой грех,
мой стыд, мой прах.

Об авторе: ДМИТРИЙ ВОДЕННИКОВ

Родился в Москве. Автор поэтических книг: «Репейник» — М.: Елена Пахомова; АРГО-РИСК, 1996, «Holiday: Книга стихов» — СПб.: ИНА-Пресс, 1999, «Как надо жить — чтоб быть любимым» — М.: ОГИ, 2001, «Мужчины тоже могут имитировать оргазм» — М.: ОГИ, 2002, «Вкусный обед для равнодушных кошек» — М.: ОГИ, 2005, «Черновик» — СПб.: «Пушкинский фонд», 2006, «Здравствуйте, я пришел с вами попрощаться», — М.: LIVEBOOK, 2007., «Обещание». — М.: Эксмо, 2011.

В 2007 году в рамках фестиваля «Территория» (Политехнический, автор идеи Кирилл Серебренников) избран королем поэтов. Активно экспериментирует с синтезом поэзии и музыки: сотрудничает с группами «Пластинка мсье Ф.», «Rock’o’Co», «4`33», «Ёлочные игрушки», «Вуаеры», «Рада и Терновник», отдельными композиторами. Выпустил несколько дисков авторского чтения под музыку: «Воденников не для всех», «Второй диск», «Live» (концертный альбом с группой «Rock’o’Co»). Выступает в театре «Практика».скачать dle 12.1

После перерыва

COLTA.RU публикует новые стихи Дмитрия Воденникова

Я буду никнуть, горевать,
искать пути,
та-тá-та, тá-та, та-та-тá
а ты лети.

Стихи ни для кого

Когда я написал первые стихи
после десятилетнего перерыва,
я первым делом пошел мыть кухню.
Это было освобождение:
«мне ничего не нужно».
Все эти дни мне казалось,
что я заболеваю.
Я кутался в кофты,
мне казалось,
что у меня ОРВИ или начинающаяся ангина.
(К тому времени я уже перенес ковид
и за мной установили слежку —
совсем несправедливо
мне выписали пятикратный штраф.)
А когда я написал через четыре дня стихотворение,
ощущение озноба прошло.
Я пошел на кухню
и стал мыть раковину и стены,
всякие труднодоступные места
(нельзя сказать, что я мыл особенно успешно,
хотя я умею мыть, я упорный).

Стишок пишется так же:
от тебя нужны упорство и слезы,
желательно потеря,
ощущение переломившейся жизни
(по крайней мере, первый стишок так работает).
Тебе кажется, что жизнь твоя кончилась,
переломилась.
Ты пишешь и плачешь,
и говоришь: я не вернусь, я не вернусь, мы не вернемся.

А потом это становится неважным.

Потому что вот он, твой первый стишок,
лежит на сложенных вдвое листочках,
исписанных по старинке,
а потом сразу перепечатанный в компьютер,
потому что так легче увидеть знаки.

И потом ты расставишь знаки —
и скажешь: я совсем не это писал,
я не тебя писал.
А там уже что-то больше
того, что ты думал,
о чем ты плакал,
о чем дрожал.

Вот оно, первое стихотворенье заново свободного человека —
от любви,
от стыда,
от слез,
от жалости
и сожаленья.

«Дочка-дочка, будь добра, —
мама говорит: —
У меня внутри дыра,
И она болит.

Принеси воды стакан,
кушать приготовь.
Выпей антидепрессант
за мою любовь.

За глаза его с утра,
зеленее льда».
— Мама, мама, будь добра:
помирать пора.

Серебристая моя,
золото мое,
у тебя давно в груди
битое стекло.

(О себя, как о кровать,
cтукнемся во сне.)
«Когда станет умирать,
он придет ко мне».

Жизнь пройдет, и снег пойдет,
полетит на свет.
«Что ж ко мне он не идет,
Если смерти нет?»

. Мама-мама, вот скамья,
Вот кровать и стол.
Мама, мама, это я.
Я к тебе пришел.

Ты еще не знаешь, что на следующий день ты проснешься прежним.
Ничего не изменилось.
Да, вот текст,
вот новое стихотворенье,
но раньше я писал и получше.
Не такое уж это и чудо.

Ну что я могу сказать тебе, Иван Иваныч?
Просто работай.
Они же ни для кого,
их даже не хочется никому показывать,
кроме двух первых людей,
один — твой старый, с которым ты давно не общаешься, друг,
который пережил рак,
вторая — это твоя подруга,
которую, когда она выпьет бутылку,
развозит в совершенную зюзю.

«Давайте я вам позвоню?» — пишет она.
Нет.
Мне важно этот момент тишины и одновременной не-тишины прожить.

Читать еще:  Как выучить стих стрекоза и муравей

Господи, боже ты мой, они вернулись:
вот они.
Теперь их, собственно, можно и уничтожить.
Или никому не показывать.
[Я люблю тебя, как никого не любил.
Не такое уж это и чудо.]

. Я часто говорил,
что писать стихотворение нужно так,
что вот ты его не записал на листочке,
не перепечатал в компьютер,
вышел, когда стихотворенье в твоей голове сложилось, за молоком — и вдруг тебя сбила машина.

И вот это стихотворение есть, но его как бы нет, но это неважно.
Потому что оно есть, оно тут,
оно здесь, в этом мире,
в этом несостоявшемся молоке,
в этом октябрьском ветре,
в воздухе,
в твоих зеленых глазах,
в твоих удивительно странных глазах, похожих по цвету на пруд,
которые я несколько лет, что я прожил с тобой,
считал серыми,
потому что я разбираюсь в цвете примерно так же, как мою кухню.

Но я люблю твои глаза,
люблю, когда ты злишься,
когда смеешься.
Помню, как они становятся какими-то как будто совершенно обращенными внутрь,
когда ты смотришь на меня и как будто не видишь,
или видишь, но не меня,
а, например, твое желанье расстаться.

И пусть они даже этот текст никогда не увидят
[я люблю тебя, как никого, не любил],
но теперь эти стихи можно уничтожить
и никому не показывать.

И все-таки я пишу одному человеку и говорю: сохрани.

51 – 16 = 35
35 лет что-то происходило в моей личной жизни.
Не пора ли прекратить?

Снова убираю комнату

Снова убираю комнату
разбираю книги:
это в помойку, это в помойку,
Георгия Иванова надо оставить,
а это что такое?
Пустой блокнотик,
хорошенький.
Оставлю за красоту.

А вот это обязательно оставляем:
Надежда Мандельштам — это наше
(почему-то я говорю тут «мы»,
хотя я теперь один),
Лидия Чуковская,
Елена Шварц,
Эдуард Лимонов «Дневник неудачника».

Книги, сваленные в пакеты,
в коридоре иногда чуть заметно переваливаются,
шурша пластиком.
Как будто они живые,
как будто они не хотят уходить.

Дали «Дневник одного гения»,
Дмитрий Мережковский «Испанские мистики»,
«Сонеты» Шекспира —
всё, всё в помойку.
(Еще в этот момент думаю, когда Чуня умрет, всё выброшу:
миски, подставку для мисок,
полёжки (2 штуки), все пледы —
оставлю только ошейник,
но не поводок.
Хватит нам поводков:
«Отпускаю тебя на свободу».)

Все спасенные книжки
занимают места
согласно купленным билетам.
(Успели, сели в последний вагон, нашли тепленькое место в ковчеге.)
Потом я прохожу в комнату под полкой, повешенной так высоко над дверью,
что я даже не вижу названия книг
(там уж точно всякое сосланное барахло),
и говорю: — Я еще до вас доберусь.

Но сейчас не до них
(я представляю, как они выдохнули,
обрадовались, прижались друг к другу еще тесней:
«Уф, пронесло»).
Не до них, потому что теперь я мою тарелки на сушке
(они стоят рядом с плитой
и до крайней иногда долетал раскаленный жир).
— Зачем мне столько тарелок?
Надо убрать.

Пока одну мыл, она выскользнула, надкололась,
и хоть эта проблема была решена.

. Мои трофеи: тарелки, бизоны, стихи —
связанные, лежат и шевелят лапками.
А может, это бабочки и жуки?

Если нет от тебя смс, значит, нет тебя больше в живых,
ну а если ты все-таки жив — значит, мы с тобой больше не вместе.
Начинается лето с грозы, обрывается зелень с крыш.
Я пишу тебе это письмо
в недоступном для сплетни месте,
два листка пополам сложив,
сильно сгорбившись, синий и влажный.
Есть три вывода: жив без меня, жив со мною и просто жив.
Я, естественно, выбрал «жив» — остальное уже не важно.

. Удивительно, как строфа, написанная другому человеку,
может потом, щелкнув,
через одиннадцать лет
встать сюда, как будто бы на свое место.

Видно, есть в человеке что-то отдельное,
постоянное, не связанное с временем и именами.

«Вы совершенно правы, что стали убирать квартиру,
вы всё ближе к этому непроявленному миру,
вы интуитивно занялись непроявленной магией, —
говорит мне мой приятель-астролог:
— Когда мужчины уходили на охоту,
женщины начинали расчесывать волосы,
убирали пещеру».

Я не женщина, я мужчина,
плюс какое-то странное, больное животное,
слушающее свое солнечное сплетение и ловящее своим горлом звук.
Но я расчесываю волосы, убираю пещеру и иду на охоту.

Эту бабочку я съем, эту косулю убью,
а этого волчонка я заберу, воспитаю,
выращу для себя.
У него такие голубые глаза.

В стихах всегда есть кто-то четвертый.
Ты будешь этим четвертым.

Пускай, пускай повалит этот снег.
Я жил, я был, сражён, горжусь медалью.
Когда ещё повалит этот снег?
А снег повалит.
Я выйду днём с белёсого крыльца
увижу маму мёртвую, отца
живого, бабушку, сестру, тебя и брата.
Прабабушка мне скажет: в том краю,
а ты мне скажешь: я тебя люблю,
а бабушка: а я не виновата.
Когда ещё повалит этот снег?
Из всех прорех, из всей моей печали.
Я вдруг пойму, что это всё про всех:
тебя, меня, него, неё, про всех —
и все ключи, которые искали.
И я скажу, что я тебя люблю,
что я лишь сон, что я лишь сор вчерашний.
И жизнь идёт, и дело к декабрю.
И я скажу, что я тебя люблю.
Но почему же мне теперь так страшно, страшно.

Кстати, о бабушках

Ночью искал баралгин (заболела спина),
вынул из бельевого шкафа бумажный пакет с лекарствами — а он совсем развалился.
Прямо ночью решил всё перебрать.
Пошел на кухню, зажег свет, поставил пакет на диван,
на стол стал кидать все лекарства, которые на выброс.
Вот это лежит уже десять лет
(у меня тогда было кровоизлияние — мне эти таблетки прописали после больницы как пост-терапию).
Вот это — ампулы обезболивающего (само кровоизлияние), вот люголь
(у меня после сорока шли чередой ангины).
Вот бессмысленная китайская звездочка.
Вот снотворное, снотворное, снотворное
(бессонница — это же косяк мелких рыбок:
пришла к тебе, посеребрилась, ушла:
жди, дядя, когда снова приду на нерест).

Все десять лет — всё в этом одном пакете.
Для эволюции после сорока мы же бессмысленны:
что могла — отследила, отщелкала до двадцати,
чтоб было удачное размножение, покрепче семья,
здоровые, шаловливые дети.
После тридцати тоже есть шанс.
А потом эволюции мы уже не интересны,
нас отправляют на генетическую помойку,
вот болезни и вырастают разбухшим бумажным пакетом.

«Жалко, жалко, — говорит внутри меня бабушка, —
не выбрасывай эти лекарства — вдруг пригодятся».
«Господи, мы людей выбрасывали,
которых любили,
которых обнимали ночью, с которыми спали,
а тут какие-то лекарства. Ты чего, мать?» —
говорит внутри меня дедушка (я, кстати, его никогда не видел,
ни первого, ни второго:
один похоронен в Севастополе — это к вопросу чей Крым: мой,
второй сгинул, старательно потертый бабушками из нашей с сестрой детской памяти:
чем-то там провинился, а может, и пил)

Оставил только
парацетамол
(переложив всё в пластиковый пакет,
чтоб уж точно не порвался),
снотворное,
антигриппин
и тонометр.

Веселенькая мне предстоит впереди жизнь.

Я загнан, я подстрелен, я дрожу
в кустах предзимних: я не выдержал погони.
В мычаньях бабочкиных, в крылышках бизоньих
я больше ни к кому не выхожу.

Напрасно я терзал и мылил дом:
речь зарастает, речь себя теряет.
Язык, клубком свернувшись, умирает
и суффиксы желтеют синяком.

Дай мне, что дай, не дай мне умереть,
прочти меня, переведи на русский.
Возьми, что должен взять. По правилам искусства
еще мне предстоит заледенеть.

Но срифмовав по-русски «свет» и «лет»,
как хорошо, что нам разлуки нет.

Эпилог

Добрый день, добрых лет, добрых дел, доброго времени суток.

Как готовят себе с перепоя на ночь ведро,
я готовлю себе листок,
нагибаюсь, открываю нижний отдел книжного шкафа
(там бумаги, толстые книги, фотографии, снятые с стен —
я давно не хочу видеть ничьих фотографий),
привычным движением складываю его вполовину
и кладу:
вдруг приспичит.

Во мне свершается
какая-то огромная работа.
Она сопровождается злобой, слезами, приступами нежности,
припадками раскаяния.
(Кажется, я дописываю эту вещь.)

Чарльз Буковски когда-то сказал:
«надо просто колотить по клавишам,
чтобы всё встало на место,
каждое слово чтоб встало на место,
чтобы все слова прыгали и хохотали».

Никогда не думал, что это мое,
что я так тоже смогу,
но вот, оказывается, смог.

И вдруг я останавливаюсь
посреди комнаты
и говорю — в никуда, в уполовиненную кровать, в осень за окном
(хотя, конечно, никакой осени я не вижу):
— Всё правильно.
Правильно мы расстались.

И на меня сходит облегчение —
огромное, как бабочка,
жестокое, как жук,
прощающее всё, как бизоны.

Я люблю тебя,
я благословляю тебя,
я ни в чем перед тобой не виноват,
как правильно то, что мы расстались —
хотя это неправильно: мы вообще не расстались.

Потому что я обычно сворачиваю на «меня нет», а я есть, есть.
Меня даже предложения это мое «меня нет» сказать не пускают.
В итоге, я вообще всегда пишу против того, что хочу сказать.
Потому что это не я пишу, а оно меня пишет.

И я говорю себе:
«Я никогда больше не буду несчастным.
Я никогда больше не буду несчастным.
Я никогда больше не позволю себе быть несчастным».

И счастье приходит:
огромное, как бизон,
шустрое, как жук,
прикатывается, как надколотая бессмертная синяя тарелка.

Потому что однажды когда-то кончается пытка
и попившая крови моей
жизнь моя прорастает стихом,
и лакает небесная кошка
прохладный и гладкий напиток
невъ∗бенным, шершавым своим
и опухшим от слез языком.

Октябрь — ноябрь 2020 года

Вне цикла

Полетели утки-гуси, полетели
низко-низко, часто-часто, как к дождю.
Над Москвою, над Манежем, над метелью,
Надо мной, как над рекою. (Не могу.)

У папаши, у мамаши будет праздник,
холодец, мясное разное, кутья,
торт творожный и блины с припёком. Разве
мы напрасно напекли их? (Без тебя.)

Над Москвою, над Парижем, над Понежьем
(за холмом — всегда — не русская земля)
кличут гуси-утки. Где же, где же
полосатая рубашечка твоя?

Поглупели наши гуси, постарели,
округлили подбородок и живот.
— Больше в подполе, под крышкой, за метелью
наша радость с нами не живет.

Гусь — смешно, а заяц ненадолго.
Сытый селезень, используй власть свою:
у меня болит, болит твоя иголка,
я сейчас ее переломлю.

Чтоб полезли пятна и морщины
в носогубье, в незабудки глаз:
гуси-лебеди уйдут, уйдут мужчины,
только счастье не уйдет от нас.

Потому что с дальнего Азова
не доступный ни для пушек, ни для стрел,
это я в веночке роз, в венке терновом,
как Кащей бессмертный, прилетел.

И стою, и плачу поминутно,
посреди толпы, как бы во сне,
и твержу: «Отдайте утку, утку,
утку с зайчиком моим — отдайте мне».

Ссылка на основную публикацию
Статьи c упоминанием слов:
Adblock
detector